Ольга Добровидова — научный и экологический журналист, консультант по стратегической научной коммуникации, разработчик и ведущая учебных курсов по журналистике и коммуникации. Внештатный автор Science, Nature, MIT Technology Review, STAT, Undark и BBC, преподаватель ИТМО, НИУ ВШЭ и ТюмГУ. Первый российский стипендиат программы Knight Science Journalism Fellowship в MIT (2014–2015) и Logan Science Journalism Program (2019), вице-президент Европейской федерации научной журналистики (EFSJ). Автор рассылки о научной журналистике Bite My Shiny Metal Science.
В интервью «Системному Блоку» она рассказала о разнице между научными журналистами и научными коммуникаторами, о конфликте интересов между научным сообществом и общественным благом, а также о том, как вырос запрос на медицинскую журналистику.
Кто такие научные журналисты и научные коммуникаторы
Есть разные точки зрения по поводу того, как соотносятся научные коммуникаторы и научные журналисты. Есть научные журналисты, которые считают научную коммуникацию эвфемизмом для пиара и избегают любых ассоциаций с этим. Есть точка зрения, которой придерживаюсь в том числе и я, что научная журналистика — это особая разновидность научной коммуникации. Есть и компромиссные решения: например, что у научной журналистики и научных коммуникаций есть пересечения в объекте интереса в виде науки, но предмет этого интереса у них немного разный. Когда я говорю студентам о том, что такое научные коммуникации, то предлагаю рассмотреть научную журналистику как часть научной коммуникации.
Мне кажется, для того, чтобы разобраться в этом, полезно начать с вопроса: «А что вообще делают учёные». Я использую чаще всего упрощённую, безусловно, модель, в которой учёные сначала извлекают какое-то знание об окружающем мире из этого окружающего мира либо экспериментально, напрямую, либо, может быть, теоретически — когда всё разворачивается в их уме, это тоже, в принципе, извлечение знания. Вот они его добыли, они его обрабатывают, как-то систематизируют, обобщают, используют другое знание, упаковывают всё это в некий продукт для академической коммуникации, то есть для коммуникаций между учёными. Чаще всего это научная статья — самый привычный нам продукт. Это сообщение о том, какие знания об окружающем мире учёные получили.
И эти знания адресованы при этом совершенно точно другим учёным. Неспециалист, как правило, научную статью прочитать не может вообще и воспользоваться ей тем более не может. Иногда даже специалист другой дисциплины может испытывать какие-то трудности с этим. Долгое время сами учёные считали, что на этом их работа сделана: когда они сообщили друг другу, то есть другим учёным, о том, что они узнали.
Постепенно наука начала играть всё большую и большую роль в общественной жизни в целом. Прежде всего, через медицину — это самая непосредственная точка соприкосновения науки с остальной частью общества — но не только через неё. По мере того, как интерес к этому знанию становился всё более и более практическим, стало понятно, что, похоже, для самих учёных это финал процесса: вот статья вышла, результаты опубликованы. Но на самом деле это не конец. Есть ещё один этап — этап той самой научной коммуникации.
Научная коммуникация — это коммуникация, которая выходит за рамки академического сообщества. Коммуникация не только между учёными и остальной частью общества, но и внутри общества тоже и иногда без привлечения учёных. Если упрощать, то это коммуникация, адресованная неспециалистам. Её объектом интересов выступает наука в широком смысле. Не только достигнутые результаты, но и отношения между учёными, политические вопросы внутри, экономические вопросы, социологические и так далее. Научная журналистика для меня — это такая научная коммуникация, которая делается в интересах читателей, слушателей и зрителей, в интересах аудитории журналиста.
И журналисты действуют в её интересах, в отличие, например, от корпоративных коммуникаторов. Пиарщики в университете действуют в интересах университета. Пиарщики в государственных организациях в научной сфере действуют в интересах государства. Журналисты действуют в интересах своей аудитории, и распространение научного знания (то самое, что мы обозначили как последний этап) для них — это одна из задач. И может быть, не самая главная. Помимо того, что журналисты рассказывают своей аудитории о том, что учёные узнали о мире, они ещё рассказывают, какие проблемы при этом возникают, какие проблемы возникают в академических структурах, как соотносится то, что делают учёные с тем, с чем сталкиваются их читатели. То есть это такой критический взгляд — не только в том смысле, что журналисты кого-то обличают или уличают в чём-то, но и просто более отстранённый.
Научный журналист должен быть всегда немного аутсайдером по отношению к науке. Научный коммуникатор вполне может отождествлять себя, идентифицировать себя с частью науки. Научный журналист так делать не может, потому что он тогда теряет связь с той самой аудиторией, на интересы которой он должен работать.
Здесь важно отметить, что, когда мы говорим о предмете интереса научной журналистики, мы тоже сталкиваемся с некоторыми разногласиями. Есть такой подход, при котором вся эта надстройка науки — политическая, экономическая, социальная — всё, что не касается научных результатов в прошлом и в настоящем (потому что научные результаты в прошлом — это история науки, в таком опять же очень энциклопедическом смысле), считается политической или общественно-политической журналистикой. Про назначение министра, или проблемы дискриминации и харассмента в науке, или вопросы этики в исследованиях на эмбрионах человека. Но с эмбрионами — это пограничный случай, а вот, например, большое количество государственного регулирования в любой сфере связано так или иначе с какими-то научными результатами: это медицина, охрана окружающей среды, охрана труда — всё, что государство делает в этих довольно больших областях своей работы. Всё опирается на научные результаты. И то, что делает здесь государство, — это как бы уже не наука, это общественно-политическая жизнь. Поэтому в этой узкой трактовке научной журналистики есть люди, которые говорят, что «мы про это писать не будем, у нас нет инструментов, у нас нет экспертизы».
Я придерживаюсь широкой трактовки, в которой всё это тоже предмет интереса научного журналиста. И не в последнюю очередь потому, что у меня есть некоторые сомнения по поводу того, что аудитории — может быть, за исключением очень нишевых аудиторий — так уж прямо интересно научное знание в вакууме: просто интересны некоторые результаты, которые кто-то получил.
Как хронически любопытный человек я интересуюсь всем, мне просто бывает любопытно и очень интересно. Но я подозреваю, что большинство читателей всё-таки хочет увидеть какую-то связь со своей жизнью. А если вы на эту их потребность отвечаете и удовлетворяете её, вы неизбежно оказываетесь в общественно-политической части журналистики.
Как можно говорить об экологическом регулировании, о влиянии загрязнения воздуха на здоровье (таких исследований много сейчас), о том, как мелкие частицы воздуха влияют на состояние лёгких, сосудов и так далее? Об этом можно говорить как просто об исследовании на мышах, условно. Но мне кажется, контекст для читателей здесь важнее: какой воздух в их городе, стране, что там происходит, что делается. Это моя модель научной коммуникации и научной журналистики, которой я сама придерживаюсь и которую, соответственно, преподаю студентам.
О переходе из научных журналистов в научные коммуникаторы и наоборот
Переходы, как и в случае с отраслевой журналистикой и корпоративными коммуникациями, в нашей сфере более чем частая история. Это происходит сплошь и рядом. Я в том числе пример такого перехода. И отчасти поэтому предпочитаю не противопоставлять корпоративные коммуникации журналистике, а буквально представлять их как части одного целого — научной коммуникации. И это части, у которых есть общая граница, очень проницаемая. В зависимости от того, с кем я себя отождествляю в этот момент, по какую сторону границы я нахожусь, я могу говорить по-разному.
Если я говорю как журналист или как преподаватель журналистики, то я скажу, что, мне, конечно, очень грустно от того, что долгосрочная устойчивость и стабильность не только доходов, но и каких-то перспектив делает этот переход сильно односторонним. Журналисты действительно уходят, может быть, не только в корпоративный PR — я бы сказала, что, скорее, во фриланс, и, чтобы эту тонкую границу обозначить, обычно используют слова science writing. То есть не science journalism, а science writing, куда включаются всевозможный нативный контент, всевозможный копирайтинг, редактура любых текстов совершенно. Вот такой переход очень распространён. Это касается не только России: для всего мира это актуально. Например, в Штатах уже долгое время отрасль медиа теряет постоянные рабочие места, и люди перемещаются во фриланс. Любой, кто хоть раз пробовал поработать журналистом-фрилансером, понимает, что это весьма специфическая история, потому что для того, чтобы заработать достаточно денег, нужно или очень много работать в журналистике — то есть брать очень-очень много материалов, что довольно трудно, — или найти какую-то сверхузкую специализацию, стать уникальным специалистом, которому платят условно в пять раз больше, чем по рынку. Либо браться не только за журналистскую работу, а вот за тот самый science writing, что, строго говоря, журналистикой уже не будет. Поэтому это происходит сплошь и рядом. Если я журналист, это очень грустно.
Если я корпоративный коммуникатор, если я по другую сторону, то могу сказать, что это вроде бы и здорово, потому что с этим журналистом вместе ты получаешь его социальные связи, его знакомства с коллегами, ты получаешь некоторый инсайд в то, как работает голова журналиста в этой отрасли. Мне хочется согласиться с тем, что это так, но я вспоминаю в этот момент свой опыт, когда я перешла из журналистики в корпоративные научные коммуникации. Это было в начале 2020 года, я пошла в пресс-службу Сколтеха работать англоязычным копирайтером. Во-первых, у меня разбились розовые очки по поводу журналистики, о которых я даже не подозревала. Во-вторых, я постоянно сталкивалась с тем, что журналистская оптика мне сильно мешает, она вызывает у меня когнитивный диссонанс. И я не уверена, что это хорошо, когда сотрудник, которого ты взял в том числе ради этого опыта, этой оптики, испытывает если не страдания, то дискомфорт. Я допускаю, что это мой специфический опыт, который связан с тем, что я преподаю научную журналистику и этику научной журналистики. Но у меня ощущение, что от этой оптики в итоге придётся отказаться. То есть, наверное, более материальные активы в виде списка контактов и так далее успешно переносятся. Но я не уверена, что можно сохранить этот майндсет, эти структуры в голове журналиста.
Довольно показательно будет поговорить об этом на примере пресс-релиза. Это продукт, который любят коммуникаторы, университетские, корпоративные и так далее. Мне кажется, он живее всех живых, несмотря на то, что его хоронят регулярно, несмотря на то, что есть журналисты, которые их принципиально не читают: пресс-релизы продолжают выходить и будут выходить, я чувствую, ещё долго. То есть это такой очень понятный формат для коммуникаторов, а журналисты, соответственно, их получают. По идее, они как насмотренный, информированный потребитель могут сказать, что вот это — хороший пресс-релиз, а это — плохой пресс-релиз.
Мне кажется, центральная дилемма пресс-релиза для журналиста, который пришёл в коммуникации, состоит в том, что в интересах пиарщика сделать так, чтобы получатель пресс-релиза — журналист на другом конце — выпустил пресс-релиз «как есть». В интересах коммуникатора написать пресс-релиз так, чтобы журналист переопубликовал этот релиз с минимальными исправлениями или вообще без них. Я слышала, как коллеги так и говорят, что идеальный пресс-релиз — это тот, который можно поставить просто на сайт медиа. Мне страшновато это слышать, но такая точка зрения есть.
И вот представьте, я журналист, недавно была журналистом, стала коммуникатором. Я пишу пресс-релиз. Я понимаю, что если я напишу пресс-релиз так, как я бы написала его как журналист, то я, например, скорее всего, потеряю все цитаты своих ньюсмейкеров. Я, скорее всего, не получу упоминания своей организации так высоко в тексте, как я хотела бы получить. Я не смогу проигнорировать ограничения исследования. А как коммуникатор я понимаю, что это будет плохой пресс-релиз.
Получается, ты пытаешься выстроить какое-то компромиссное решение, в котором ты всё-таки пишешь пресс-релиз, который ещё не будет вызывать трений внутри. Потому что пресс-релизы часто согласовываются с кем-то: коммуникаторы работают в интересах клиента, в интересах организации, а не в интересах читателей и журналистов.
Это тот когнитивный диссонанс, о котором я говорила: ты одновременно обманываешься в лучших ожиданиях от некоторых бывших коллег, которые действительно берут пресс-релиз «как есть», и пытаешься свой внутренний голос как-то подстроить.
Об общественном благе
Если согласиться с мыслью о том, что научные коммуникации — это про общественное благо, то полезно внутренне проделать тот же самый путь, который научные журналисты проделали в течение двадцатого века, когда они постепенно пришли к тому, что это общественное благо не тождественно распространению научного знания и научно-техническому прогрессу.
Это сильно пересекающиеся вещи, но это не одно и то же, потому что, когда журналисты, например, рассказывают о каких-то проблемах в академической среде, о каких-то «скандалах-интригах-расследованиях», это тоже про общественное благо, но это вообще не про научно-технический прогресс и распространение научного знания. Это про некоторую подотчётность науки перед обществом.
Есть ещё общественное благо, которое не очень вообще бьётся с научным прогрессом. У меня есть любимая книжка «Бессмертная жизнь Генриетты Лакс», которая посвящена истории женщины по имени Генриетта Лакс. Она умерла от опухоли шейки матки. Врач у неё при жизни без спроса взял клетки этой опухоли и случайно выяснил, что они бессмертны функционально, они могут делиться сколь угодно долго. Обычно, если ты выращиваешь клетки в культуре, у них через какое-то время наступает предел деления, и они умирают, то есть нельзя бесконечно одну и ту же культуру клеток поддерживать. А вот клетки Генриетты Лакс, которые получили название HeLa, не умирают. Эта история произошла давно (Генриетта Лакс умерла в 1951 г. — прим. Системный Блокъ), а клетки всё ещё здесь: делятся, выполняют самые разные научные задачи, летают в космос и так далее.
Автор книжки Ребекка Склут, насколько я помню, может быть, и интересовалась наукой, но она не была прямо специализированным научным журналистом, её привлекла человеческая история о том, что это была за женщина, как сложилась её жизнь, и те вопросы, которые она ставит в книге: о том, насколько нормально пациенту ничего в такой ситуации не говорить и какую роль в том, что всё так получилось, сыграло, например, то, что Генриетта Лакс был темнокожей, и ей пришлось ехать в отдельный госпиталь, где принимали темнокожих.
Учёным эти вопросы не нравятся, они долгое время прямо считали и не стеснялись говорить, что они отвлекают от работы. И сейчас есть люди, которые скажут: «Ну какое ты право имеешь на клетки, ещё и твоей опухоли?» Есть мнение, что человек с уникальным заболеванием не имеет морального права отказаться участвовать в исследованиях этого заболевания. Вот общественное благо от научной журналистики — оно в том числе в том, чтобы про это говорить.
Потому что, если говорить о медицине, о науках о жизни, то там люди — часто строго объекты экспериментов. И это понятно, потому что, если ты будешь разбираться в личной истории каждого, ты никакое знание не получишь особо, которое можно было бы как-то использовать потом. Такое общественное благо тоже бывает, которое идёт как будто бы вразрез с непосредственными интересами научного сообщества. В конечном итоге это тоже благо, потому что от разговоров о правах пациента, об этике обращения с пациентами, от того, что всё это было, в том числе благодаря журналистам, естественно, мы все только выиграли как общество. И учёные на самом деле тоже только выиграли.
У меня есть другой пример. Благодаря тому, что постепенно росло недовольство использованием лабораторных животных в экспериментах, появилась, оформилась и стала известной нам целая линия рассуждений по этому поводу: если ты работаешь с лабораторными животными, ты обязан придерживаться максимально высоких стандартов качества, чтобы твоё исследование получилось валидным, чтобы оно показывало то, что должно показывать, — потому что иначе ты просто так потратил жизни лабораторных животных. Это оформилось в некоторую этическую идею: пока мы не можем от них отказаться полностью, наша сверхзадача состоит в том, чтобы лабораторные животные не умирали зря. Я не уверена, что люди, которые работают с мышками или лягушками, сильно бы об этом заботились с такой точки зрения. Но этот разговор с наукой ведут другие части общества, и журналисты часто выступают как посредники.
В России мы этот путь, может быть, ещё не до конца прошли. У нас, во-первых, научная журналистика очень близка и очень сильно связана с популяризацией науки, со всевозможным просвещением, где совершенно прямо, открыто говорят, что мы, мол, борцы за добро и справедливость. Само слово «просвещение» на это намекает, что это некоторый свет знаний в массы. А когда ты к этому источнику знания очень близок, очень трудно от него дистанцироваться и задуматься о том, что есть, вообще-то говоря, и конфликтующие интересы у науки и других частей общества. Корпорации тоже занимаются научной коммуникацией, как и политики. Есть группы субъектов, которым я бы не стала давать такой кредит доверия, что они все делают это во имя общественного блага.
Об участии государства в научной коммуникации
Государство, безусловно, заинтересовано в научной коммуникации как инструменте достижения некоторых своих целей. Оно бы хотело показать, наверное, гражданам, как оно действует в их интересах, увеличивает продолжительность жизни и так далее: никто не узнает об этой работе, если не будет научной коммуникации.
Государство заинтересовано и в журналистике, даже если кажется, что нет. То есть, как правило, государство не любит журналистов и журналистику, потому что это непредсказуемая история. Для любого государственного аппарата, мне кажется, статус кво и вообще стабильность — это идеальная ситуация, идеально, когда к тебе в госучреждение никто не приходит из посетителей. Если нет обращений — это замечательно, работает — не трогаем. В этом смысле журналисты слишком непредсказуемые для любого государства.
И чтобы государство не пыталось журналистику сделать более предсказуемой, то есть ограничить максимально, нужны общественные институты, которые будут помогать защищать журналистов.
По поводу интереса государства конкретно к научной журналистике у меня тоже есть любимый пример. Есть такая структура, которая называется научный медиацентр. Это тип посреднической организации, в которой научные коммуникаторы собираются вместе и выступают единым фронтом обычно даже не для научных журналистов, а для журналистов общего профиля, которых как-то занесло в какую-то научную тему. Научный медиацентр делает для них подборки комментариев, цитат, проводит брифинги. Они устроены немного по-разному в разных странах.
Во Франции в какой-то момент французское государство решило создать научный медиацентр в рамках программы поддержки научной коммуникации и научной журналистики в стране. И мой друг, на тот момент руководитель ассоциации французских научных журналистов, высказался в СМИ так: «Нет, спасибо, не надо нам помощи от французского государства в научной журналистике, спасибо, всё хорошо, сами справимся». Мне кажется, это оптимальный настрой научных журналистов по поводу интереса к профессии со стороны государства.
Про экспертизу научного журналиста
Мне кажется, что порог входа и одновременно цена ошибки в научной журналистике относительно выше среднего. Нужно сделать некоторые первоначальные инвестиции, чтобы погрузиться в тему, и люди поэтому обычно выбирают какую-то специализацию, какую-то подтему, в которую они погружаются. У меня есть ощущение, что если ты ошибёшься в материале о науке, то это как будто бы серьёзнее, чем если ты ошибёшься в материале о балете. И это особенно, например, важно в медицинской журналистике.
Скажем, в США медицинские журналисты — это отдельное сообщество, может быть, даже более сильное с точки зрения ресурсов и скоординированности, чем научные журналисты. У медицинских журналистов есть некоторые принципы, совершенно контринтуитивные для научной журналистики. Например, хороший медицинский журналист, скорее всего, не напишет новость по одному исследованию. У них иная иерархия источников, они предпочитают опираться на клинические рекомендации, на метаобзоры, на метаисследования, на устоявшиеся вещи, потому что потенциальная цена их ошибки — это условные пациенты, которые вслед по рекомендации Трампа пьют отбеливатель.
Между научными журналистами есть довольно сильное и довольно живое разногласие о том, какое слово из двух главное — «научная» или «журналистика».
Есть фракция, которая считает, что главное — это слово «научная», и идеальный научный журналист — это относительно молодой учёный или хотя бы человек с бакалавриатом, если не магистратурой в какой-то дисциплине. Может быть, естественные науки, может быть, общественные, гуманитарные, но это человек с содержательной экспертизой, тот, который сам знает, как правильно и как есть на самом деле. Идеальный научный журналист — это такой человек, который просто решил не продолжать заниматься наукой, а пошёл в журналистику, и теперь у него есть предметная экспертиза, которая помогает ему, например, оценивать достоверность тех или иных утверждений, помогает быстрее разбираться, как что-то устроено.
Есть фракция, к которой принадлежу в том числе и я, которая всё-таки считает, что слово «журналистика» здесь главнее. Частично потому, что бенефициары нашей работы как журналистов другие: мы работаем не на учёных, мы работаем на аудиторию, которая может включать учёных, но не в их профессиональном качестве, а в их человеческом, гражданском качестве.
В этой рамке предметную экспертизу ты набираешь по ходу дела: вот ты пишешь о чём-то, ты что-то узнаёшь и запоминаешь, у тебя постепенно действительно растёт понимание темы, просто за счёт того, что ты постоянно в ней вращаешься, тебе приходится чему-то учиться. Это такое непрерывное обучение. Но гораздо важнее, что ты умеешь находить источники: как литературу, так и людей, с которыми нужно поговорить; ты умеешь задавать вопросы; ты понимаешь, как построить разговор или анализ текста. Ты заточен на то, чтобы искать слабые места, оговорки, какие-то вещи, которые слишком хороши, чтобы быть правдой. Ты профессиональный скептик в том смысле, что ты критически подходишь к той информации о науке, которую ты получаешь.
Здесь есть важное различие между этими фракциями. Ты не полагаешься на своё знание. Конечно, в первую очередь потому что у тебя его может не быть, но ещё потому, что ты не можешь стать заложником этого знания, его ограничений, которые связаны с тем, что ты когда-то всё-таки ушёл из науки и перестал этим заниматься и следить вплотную за темой. У тебя могут быть свои искажения, связанные с тем, как ты рос профессионально, чему тебя учили и так далее. У тебя может быть некоторая лишняя самоуверенность, связанная с тем, что ты сам себе специалист. Ты можешь принимать решения, полагаясь на себя и ни на кого другого.
У нас в русскоязычной традиции научной журналистики есть вещь, которая в англоязычной традиции, например, выглядит очень странно. Это когда люди пишут о чём-то относительно новом, и оценку того, насколько это важно, насколько это неожиданно, дают сами, то есть не спрашивают кого-то из других учёных, которые не участвовали в этом исследовании. А одна из базовых, стандартных частей текста в англоязычной научной журналистике — это второе, третье мнение, когда люди, которые не участвовали в исследовании, и у них нет своих интересов, или они их раскрывают, дают ему какую-то внешнюю оценку.
И вторая часть принципиально важного различия — это ощущение аутсайдера, которое я считаю очень нужным для научного журналиста. Но если ты учился, занимался наукой, то я не представляю, как ты можешь чувствовать себя аутсайдером, когда пишешь на эту же тему. Мне кажется, тут трудно сохранять здоровую дистанцию от учёных.
Кто становится научными журналистами или коммуникаторами
Мне кажется, что есть важное практическое следствие разделения на тех, для кого главным будет слово «научная» и тех, для кого главное слово «журналистика». Очень много научных журналистов первого типа — тех учёных, которые стали научными журналистами и стали писать о науке, никогда не работали в мейнстримовом медиа, которое пишет не только про науку. Они никогда не писали о каких-то, может быть, даже смежных вещах, кроме науки. Некоторые из них никогда не ходили на пресс-конференции. Порой бывает на целую редакцию ни одного журналиста по образованию, то есть все откуда-то из других сфер пришли.
Журналист по образованию — это сценарий не то чтобы проигрышный, потому что в такой ситуации ты работаешь и постепенно органически врастаешь в какую-то специализацию, связанную с наукой, и становишься научным журналистом такой траектории. Это неплохо.
Если мы предположим, что у нас нормальное журналистское образование, то это хороший и достаточно распространённый сценарий, при котором люди получают базовое образование, либо журналистское, либо иногда просто не связанное с наукой. Это может быть более прикладное образование, и потом либо через рабочую практику, либо через магистратуру мы уже приходим в научную журналистику. Мне кажется, это хороший способ стать научным журналистом, когда ты какой-то фундамент заложил и дальше просто достраиваешь.
Журналистов, которые работали в большой редакции с коллегами других профилей и помогали им, пересекались в более типичном профессиональном опыте, больше во второй категории. Они считают себя прежде всего всё-таки журналистами.
Мой собственный путь меня обязывает сказать, что дипломы на входе не проверяют, а проверяют любопытство, внимание к деталям, умение складывать слова в предложения. Поскольку я считаю, что нам нужно как можно больше научных журналистов, я не готова ставить какие-то барьеры на входе, кроме профессиональных стандартов.
Локально мой опыт преподавания научной журналистики связан с ИТМО, прежде всего с программой для научных коммуникаторов. Программа для научных коммуникаторов — это как раз та самая надстройка. Я люблю всем говорить, что у меня в группах научных коммуникаторов в ИТМО есть люди с самым разным опытом, от археологов до юристов, от дирижёров оркестров до операторов подводных лодок. И с помощью магистратуры они добавляют себе эту надстройку и становятся профессиональными коммуникаторами.
Научная журналистика там, внутри, существует, наверное, с точки зрения администрации программы для того, чтобы люди, которым придётся сталкиваться с научными журналистами, видели, как это работает, как это устроено, как эти люди думают, чтобы они поговорили хотя бы с живыми научными журналистами. Мой не особо тайный план, конечно, состоит в том, чтобы кто-то из этих людей стал научным журналистом.
Сначала были некоторые страхи по поводу того, куда мы денем всех этих людей, если начнём их выпускать. Размер группы — 15–25 человек, это, конечно, не 100 человек в год, но тоже в принципе достаточно большая группа. И по ходу дела выяснилось, что на коммуникаторов большой спрос, во-первых, в обычных пресс-службах. В это же время мы параллельно занимались строительством сообщества и создавали инфраструктуру, так что пресс-службы многих университетов и научно ориентированных бизнесов осознали себя научными коммуникаторами.
Оказалось, что этот рынок способен найти место людям и дать им возможность расти. Мы частично сами создали эту нишу, когда стали говорить о том, что научный коммуникатор — это профессия. Если говорить о научных коммуникаторах, частично эти связи выстраивает сам ИТМО с партнёрами, с организациями, куда студенты ходят на стажировки. В вакансиях, может быть, нет слов «научный коммуникатор», там будет написано «пресс-секретарь» или «сотрудник пресс-службы».
С журналистикой немножко сложнее, потому что тут и проблемы журналистики в целом, и проблемы медийного рынка в России, и какие-то отдельные сложности с научной журналистикой, с экономикой медиа. Но мне кажется, что все, кто хотел этого или захотел в процессе обучения, находят какой-то способ работать в научной журналистике. Чаще всего это фриланс, но со стороны редакторов на рынке всегда есть спрос на хороших авторов. Во многом это, конечно, сфера рекомендаций, сила слабых связей, когда все друг друга рекомендуют, делятся и так далее.
Я бы разделила профессиональный интерес к научной журналистике и читательский интерес к научной журналистике, или интерес со стороны аудитории.
Меня всегда немножко поражало, откуда берутся эти люди, которым интересна научная коммуникация? С 2016 по 2022 год у нас был онлайн-курс по научной коммуникации, у него было 13 запусков. И на каждый запуск находились люди, хотя курс был не то чтобы совсем свежий. Далеко не все эти люди, которые пошли этот курс, становятся научными коммуникаторами. Но мне хочется верить, что если мы с ними поговорим про качественные тексты, про то, что такое новость, как это делается, как структурировать большой текст, как не воровать картинки в интернете, то они, наверное, уйдут с каким-то новым знанием. Может, они пойдут совершенно другими вещами заниматься, но представление о том, что картинки воровать нельзя, закрепится.
Что касается читательского интереса, то, мне кажется, полезно понимать, что этот интерес не всегда так называется. Люди не думают: «Я сейчас пойду и почитаю научных журналистов». Это может быть запрос: «Как справляться с российской системой здравоохранения?» Или: «Как понять, какое качество воздуха в моём городе?» Очевидно, что запрос на медицинскую журналистику, научную журналистику, которая занимается науками о жизни, очень вырос. Мне кажется, он тоже достаточно стабильный и намного больше, чем интерес к профессии, но он совершенно не всегда оформлен как таковой.
О коммуникативных удачах и неудачах
Причина, по которой Дэвид Уоллес-Уэллс, известный журналист, который написал катастрофическую книгу об изменении климата «Необитаемая Земля», стал оптимистом, в том числе, мне кажется, в том, что за то время, которое прошло между «Необитаемой Землёй» и его новой статьей 2022 года, в публичном пространстве сильно выросла тема климатической атрибуции. Это когда специфические опасные погодные явления, например, наводнения, вызванные проливным дождём, или волна жары связываются с помощью анализа данных и моделирования с процессом изменения климата.
По большей части эти исследования выглядят так: ты берёшь два набора моделей, в одной из них ты моделируешь климат без «участия» человека и смотришь, как часто это событие происходит там. А в другом ты моделируешь реальный климат с нашим воздействием на него и смотришь, сколько раз оно происходит там. Это позволяет учёным говорить вещи вроде: «Изменение климата сделало это событие в 30 раз более вероятным», «Без изменения климата это было бы практически невозможно».
Когда появился этот мостик между наблюдаемыми вещами и таким совершенно абстрактным и непостижимым объектом, как изменение климата, люди стали задаваться этими вопросами, и усилилась низовая общественная поддержка климатической политики, что медленно, но трансформируется всё равно в поддержку на уровне государства.
Этот успех связи отдельных явлений изменения климата через атрибуцию — не только научный успех. Это ещё и успех коммуникаторов, потому что такие исследования были всегда. Когда была жара в 2010 году в Москве, такое исследование вышло в 2011–2012 году. Это было совершенно типично и нормально для научной статьи — выходить через два года после события. Но затем пришли люди, которые поняли, что если они будут выпускать эти исследования через две недели и звать на презентацию журналистов, то эта информация быстрее дойдёт до тех, кому она адресована.
С ковидом все примеры какие-то очень грустные, потому что мы как сообщество коммуникаторов не преуспели, мне кажется, в том, чтобы донести угрозы «долгого ковида» и долгосрочных последствий болезни. И когда люди предсказуемо устали от пандемии, это просто ушло на задний фон.
Про маски даже более показательная история. Вопрос был очень простой: маски помогают или нет? Но проблемы, с которыми столкнулись коммуникаторы, в том, что простого ответа на этот вопрос нет. Если ты привык полагаться на какие-то рандомизированные слепые контролируемые исследования, то таких исследований мало, потому что сложно контролировать в исследовании, носят люди маски или нет.
Если ты пытаешься объяснить, что не всегда такие исследования нужны, потому что, например, про связь курения и проблем с лёгкими выяснили, не заставляя людей курить специально, — то это слишком сложно, потому что до этого ты не объяснял, как вообще работает наука, как это устроено. В результате сигналы выглядят противоречиво. Сегодня маски не работают, завтра они работают, послезавтра мы их обязательно носим. Люди говорят: «Окей, что-то у вас семь пятниц на неделе, я пойду к человеку, который точно уверен в том, что происходит» — у которого, может быть, есть своя повестка, кроме научной. То есть с ковидом у меня, скорее, неудачные кейсы коммуникации.
Мне кажется, что социальные и гуманитарные науки преуспели в том, чтобы отпочковаться от страшной и непонятной физики-химии и так далее и оформиться в что-то своё. Мы как научные журналисты немножко от этого разделения проигрываем, потому что перекос в тематиках есть, и есть стереотипы, связанные с тем, что, условно, физика — это наука, а социология — это не наука. Научные журналисты, безусловно, страдают от того, что сами не интересуются и не пытаются об этом писать.
Я бы сказала, что триумф «Арзамаса», успех проектов вроде «Страдающего Средневековья» связан с рецептом, который когда-то опробовал ещё паблик ВК «Образовач». У них был долгое время слоган «Come for pictures, stay for science», когда ты приходишь ради несерьёзных мемов и картиночек, а постепенно втягиваешься и начинаешь пытаться разобраться.
Расшифровка: Ксения Жакова, Елизавета Коноплева